Кирилл Комаров: о турецкой поэзии, Кольридже и рок-н-ролле

Кирилл Комаров – талантливый рок-музыкант и поэт. И музыкальный, и литературный мир считают его своим. В 80-х Кирилл сочинял тексты для песен группы «Присутствие», в 90-х сотрудничал с Михаилом Борзыкиным из легендарного «Телевизора» и с Константином Арбениным из «Зимовья зверей». Основал несколько собственных коллективов, в том числе – группу «Кирилл Комаров и Друзья», с которой периодически выступает (но чаще можно попасть на его «сольники»).

В 2005 году петербургское издательство «Геликон Плюс» выпустило книгу Кирилла Комарова «Оттенки зелёного», в которую вошли тексты песен с пяти основных альбомов, стихи, а также поэмы «Питер. Прогулка» и «Письма краснодарскому другу». Кирилл – частый гость не только музыкальных, но и литературных вечеров и фестивалей. Так, летом 2023-го мне повезло побывать на его выступлениях в «Зеленом шатре» (на писательских дачах в Комарово) и на «СОСНОРА\ФЕСТЕ» (Литературный фестиваль памяти Виктора Сосноры).

При этом судьба Комарова могла сложиться иначе. Он учился на кафедре тюркской филологии в ЛГУ, а после писал диссертацию по турецкому арго. Но вместо того, чтобы переводить, например, Назыма Хикмета, погрузился в бурный мир «Ленинградского рок-клуба». Однако ничто не проходит даром, и опыт переводов пригодился музыканту при самых неожиданных обстоятельствах.

– Кирилл, расскажи, пожалуйста, о своем «тюркском периоде».

– Я окончил в 1986-м году Восточный факультет Ленинградского университета, в 1987-м стал стажером в Академии наук Института языкознания в Алтайском секторе, а потом еще пару лет притворялся аспирантом. Это было идеальное место. Если бы не грянула перестройка, я так бы и сидел в Институте языкознания, где было два присутственных дня в неделю, остальные – библиотечные. Можно было вообще ничего не делать. Приезжать к двенадцати, сидеть до двух, потом присутствовать на каких-нибудь докладах, пить кофе и идти в главное здание, где играли в шахматы… Вокруг были интересные люди. И я тоже был всем интересен, потому что теща моя работала в «Союзпечати», и я приносил редкие по тем временам «Московские новости» и «Огонек». То есть, популярность моя была невероятна не как у ученого, а как у человека, который связывал остальных с реальностью.

И насколько я знаю, единственное мое достижение в Институте языкознания (хотя может, тут и нечем гордиться) – я был первым, кто ушел оттуда по собственной воле. Всех остальных уводили под белы рученьки. Борьба с космополитами и Институт языкознания – вещи, связанные между собой напрямую. С тех пор никто, по-моему, институт добровольно не покидал – это было настолько хорошее место, что никому такая мысль даже не приходила в голову.

Но ветры перемен в виде рок-н-ролла одурманили меня. Изменилось время в стране. Было ощущение, что вокруг бурлит большая-большая жизнь, а я сижу в какой-то Кунсткамере (кстати, настоящая Кунсткамера и правда находилась неподалеку). Когда я подавал заявление об уходе, заведующий аспирантуры, милый пожилой человек с красивой еврейской фамилией, не понял, что это за бумажка. Он сказал: «Я поговорю с директором института; хорошо, раз вы так настаиваете…». Я удивился: «Вы о чем?». «Ну вы же хотите, чтобы вам добавили зарплату…». «Нет, я просто ухожу». Он не поверил. Он был напуган на всю жизнь, потому что когда-то одного за другим из института, из того здания, где мы с ним общались, увозили его друзей, а он каким-то чудом уцелел.

Но борьба с космополитизмом такие давние дела, неужели они тебя затронули?

– В то время у меня был товарищ по университету Кира Кузьмин (впоследствии он стал директором музея Зощенко, потом музея Ахматовой). Я приносил самиздатовские книжки, и он делал их копии на ротопринте в БАНе (библиотеке Академии наук). Однажды нам попалась книжка, написанная известным филологом и переводчиком Ефимом Эткиндом, о том, как его гнобили за то, что он принимал участие в защите Бродского. Он работал в тот момент в Институте имени Герцена, а директором Герценского института, который всячески притеснял Эткинда, был человек, на имя которого я писал заявления об уходе из аспирантуры, потому что теперь он был уже директором Института языкознания. Так что все было в одно касание, а не в какие-то стародавние времена – вокруг находились те же самые люди.

– Пригодился ли турецкий язык в дальнейшем?

– До сих пор я помню всякие умные слова, типа «дифтонги», «аффрикаты», «маздары 4-ой породы», «субстантивно-адъективные формы, которые конституируются всеми финитными формами глагола» и т.д., но сам турецкий язык активно в моей жизни не пригодился. Я никогда не был в Турции да и, честно говоря, пока не намереваюсь.

А зачем поступал в университет?

– Мне нравилась турецкая поэзия, но она была вся в переводах. И вообще это – энергия заблуждения, которая тебя приводит в какую-то точку, в которую тебе надо, но не по той причине, какую ты себе придумал. Были турецкие сюрреалисты, которые общались с французскими сюрреалистами; какой-нибудь Атилла Ильхан приятельствовал с Андре Мальро или Андре Моруа, и все они писали черти-что друг другу, а я все это изучал, и мне хотелось прочесть их истории на турецком языке. В этом смысле мое желание осуществилось. Но больше, чем турецкий язык, мне пригодилось то, что я был в университете, где преподавали ученики классиков нашей науки, я знаю этот уровень.

У тебя есть опыт поэтических переводов?

– В Институте языкознания мне не удалось глубоко погрузиться в серьезную науку из-за особенностей моего характера, и я подумал, что мог бы заняться переводами. К тому времени я уже сочинял что-то поэтическое, писал тексты для рок-группы и был уверен, что делаю это хорошо. Родственники познакомили меня с Игнатием Михайловичем Ивановским, который был учеником Лозинского, и которому Ахматова подписала книгу своих стихов «Игнатию Ивановскому, самому лучшему переводчику». Он перевел Карла Бельмана – шведского Пушкина, – за что получил медаль из рук короля. Переводил Бернса, Китса, Байрона, Стивенсона – очень многих. И вот я пришел к нему, мне было лет двадцать, а он встречает меня в дверях, такой импозантный и говорит: «Вы, наверное, пишете стихи». Я говорю: «ну да», и достаю исписанные тетрадочки; каждая считалась сборником и даже как-то называлась. Ивановский полистал их, не произнес ни одного плохого слова, но сказал: «Прекрасно, у меня к вам теперь просьба: пишите по четыре стихотворения в день». Я пытался возражать: «Как же так, я не смогу каждый день по четыре, мне нужно вдохновение!». «Ну, про вдохновение мы поговорим с вами немножечко позже, – ответил мэтр. – А пока просто пишите четыре стихотворения в день, и все».

В то время он работал над переводами Шекспира. Я помню: он показал мне свой черновой блокнот, в котором, скажем, на десятой странице аккуратным почерком был написан Сонет №73. Я перевернул ее, а на следующей странице снова был Сонет №73, переведенный уже иначе, и таких страниц было штук двадцать. И так – с каждым сонетом. Мне было жутко интересно. Он много рассказывал про Шекспира, о том, что это совсем не так гладко, как у Маршака, а очень остро, практически на грани, и эмоциональной, и моральной, и смысловой. Я видел, что переводы Шекспира Ивановским – совсем другая, новая история.

Дальше мы переводили с ним турецких и английских поэтов – в числе последних был Огден Нэш. Помню, мне досталось его стихотворение, где где было около десяти строк, но одна рифма. Смысл был примерно такой: никогда не могу я понять, о чем думаешь, прежде чем уснуть. И в конце каждой строчки: keep, sheep, asleep, creep и так далее. Соответственно, переводя, я должен был придерживаться такой же рифмы. И так как я был парень простой, то я тупо срифмовал инфинитивы и был вполне собой доволен: спать, знать, ждать… Типа, идея работает и смысл передан. Но Ивановский сказал: «Так не пойдет». «Но я же не могу найти столько одинаковых рифм!». А он мне говорит: «Вот у вас десять строк, дайте себе разрешение, что один раз вы можете отступить от правила. Как будто вы перебираетесь через болото, прыгаете по кочкам, и вот в одном месте кочки нет, и дальше вам не пройти, но один раз вы можете ее себе там поставить, но только один раз…». Это было упражнение на раскрепощение, способ снять ненужный тремор. Мол, мир не рухнет, можно нарушить правила. Но только один раз. Потому что настоящий переводчик всегда между Сциллой и Харибдой: он должен быть точным и максимально близким к оригиналу, но одновременно соответствовать высоким стандартам своего родного языка.

Работа с Игнатием Михайловичем много дала мне в плане написания текстов, однако переводами я все-таки профессионально заниматься не стал. Хотя истории, связанные с переводами, периодически возникают в моей жизни. Одна, забавная, приключилась в 2018-м году. Я гостил в Калифорнии, на ранчо у своего друга. И вот как-то утром Майк наливает мне кофе и говорит: «У меня к тебе предложение. Ближайший городок отсюда – Point Reyes Station, в нем 848 жителей и единственный бар, который называется “Western Saloon”. Сегодня вечером впервые за всю историю этого городка и этого бара там будет проходить open mike (открытый микрофон), и по-моему, будет круто, если ты там сыграешь». Я соглашаюсь. Был понедельник, народу мало, человек 20, все друг друга знают. Жители простые: в основном, фермеры, сыровары, рыбаки, работники устричных ферм. Стоит «комбик», к которому подходят музыканты, подключают гитару и поют по две песни. Никто над звуком особо не парится и видно, что музыканты непрофессиональные, но все очень аккуратно складывают звуки и слова и очень внимательны к процессу. Я тоже спел две песенки на английском и на русском, и барменша налила мне пива за счет заведения, и сказала, что «года четыре назад заезжал тут один, на пианино играл, так вот это тоже было очень круто».

Следом за мной выходят два парня: один с трубой и микрофоном, а другой с гитарой. И первый начинает читать текст примерно с такой просодикой: «татАнга тАнга тататАнг, татАнга тататАнг…», а второй подыгрывает на гитаре; а тот, который читает, иногда еще и на трубе производит какие-то звуки, а потом опять декламирует, и все довольно психоделично звучит… Так продолжается минут пятнадцать, и Майк говорит, что, мол, может пойдем уже, а мне неудобно. «Давай уж дослушаем песню и пойдем», говорю. А те продолжают: «татАнга тАнга тататАнг….» и труба трубит, и гитара играет. И мне это «татанга» начинает что-то навевать – и ритм, и настроение, и отдельные фразы. И тут я вспоминаю, что когда-то, занимаясь у Ивановского, переводил отрывки из поэмы Сэмюэля Кольриджа «The Rime of the Ancient Mariner» («Сказание о старом мореходе»). Поэма, кажется, начала 19-го века… Заря английского романтизма: мистическая и жутко мрачная история о плавании, во время которого мореход убивает альбатроса, чем навлекает большие неприятности и на себя, и на корабль, и на всю команду. Совершенно инфернальное произведение, невероятно длинное, написанное на старом английском языке. И вообще-то, мягко говоря, удивительно, что в захолустном городишке, в двухстах километрах от Сан-Франциско, два чувака устраивают такой вот перфоманс, глумясь над своими односельчанами, во славу великого английского поэта Сэмюэля Кольриджа. И когда я удостоверился, что – да, это именно «Старый Мореход» и понял, что впереди у нас, возможно, еще часа полтора высокохудожественной мутотени, у меня пропало всякое неудобство перед коллегами по цеху, и мы с Майком радостно покинули бар “Western Saloon”.

Так мне пригодились занятия стихотворным переводом.