130 лет Мандельштаму. Часть третья. Шкап с зелёной занавеской

Осип Эмильевич Мандельштам – один из драгоценнейших наших поэтов, из тех, кто много сделал для раскрепощения русского слова, для придания ему той крылатой свободы, которой мы нынче можем пользоваться в своих сочинениях. «Величайший фантаст словесных образов», как сказал о нём кто-то. Ствол миндаля – так переводится его фамилия.

Стихи Мандельштама широко известны, а я хочу обратить внимание на его прозу, не менее интересную, хоть и небольшую по объёму.

В автобиографической работе «Шум времени» Мандельштам пишет о своём детстве и отрочестве. Он родился в Варшаве, в январе 1891 года, в еврейской семье, и неизвестно на каком языке произнёс свои первые слова. Но, к нашему счастью, Польша входила тогда в состав Российской Империи, и семья Мандельштамов, когда будущему поэту было три года, переехала сначала в пригородный Павловск, а затем в Санкт-Петербург.

Мандельштам вспоминает концерты в Павловском вокзале, а после переезда в Коломенскую часть Петербурга, прогулки с няней по Большой Морской к Крюкову каналу и далее, где неезженная мостовая поросла зелёной травкой. Вот как он описывает своё восприятие города: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал».

По каким-то причинам они довольно часто переезжали с квартиры на квартиру. Обстановка менялась, но отцовское дубовое кресло с резьбой в русском стиле и книжный шкап, с зелёной тафтяной занавеской за стеклом дверцы, непременно отправлялись вместе с семьёй на новое место. Мандельштам пишет: «Книжный шкап раннего детства – спутник человека на всю жизнь». Не запомнились лица, часто сменяемых, гувернанток-француженок, а книжный шкап и расположение книг на его полках остались в памяти. На нижней полке помещались еврейские книги. «Это был повергнутый в пыль хаос иудейский». На полке повыше располагались книги отца: немецкие классики на немецком языке. Над ними стояли материнские русские книги: сочинения Пушкина, Лермонтова, даже цвет переплётов незабываем. Были там Достоевский, которого мальчику запрещали, и Тургенев, разрешённый и открытый, но уже тогда казавшийся устаревшим.

Мать Мандельштама, пианистка, выросшая и учившаяся в Вильно, чисто говорила по-русски. Он пишет: «Мать любила говорить и радовалась корню и звуку, прибеднённой интеллигентским обиходом, великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и беъязычие».

От матери музыкантки и её книг из шкапа с зелёной занавеской и получил будущий поэт прививку любви к музыке и русскому языку.

Имелась на русской полке и книга, невероятно популярного в конце девятнадцатого столетия среди учащейся молодёжи, Надсона. «Не смейтесь над надсоновщиной – это загадка русской культуры и, в сущности, непонятый её звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они». Читались эти страдающие, чахоточные стихи на литературных гимназических вечерах со свечами и гирляндами бумажных роз. «А в сущности, происходило следующее: интеллигенция с Боклем и Рубинштейном, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве, не разбирающем пути, определённо поворотила к самосожжению. Как высокие просмолённые факелы, горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и Желябовым, а эти все, вся провинциальная Россия и учащаяся молодёжь сочувственно тлели».

Интересно описание путешествия семьи в Ригу к дедушке и бабушке  поэта, которые не говорили по-русски. Общаться с ними было затруднительно.

Рижское взморье с удивительно мелким и чистым, жёлтым песком тянулось на двадцать километров. «Дачный размах Рижского взморья не сравнится ни с какими курортами». Так вот эта земля принадлежала в то время некому барону Фирксу. ( Землёй в прибалтике тогда владели, так называемые, остзейские бароны, то есть немцы.) «Землю свою он разгородил на чистую от евреев и нечистую».

На еврейской части взморья было много музыки. И Мандельштам пишет: «Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминающем желание Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шёлковых занавесок. Широкие, плавные, чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал своё платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра. Обрывки сильной скрипичной музыки я вылавливал в диком граммофоне дачной разноголосицы».

Мальчика Мандельштама дома учили французскому языку и игре на фортепиано. А в девять лет он поступил в известное Тенишевское коммерческое училище. Туда попадали сыновья непростых родителей, например, позднее в нём учился Владимир Набоков, да и преподаватели там были неординарные.

Удивительно описан в «Шуме времени» Владимир Васильевич Гиппиус, в то время человек ещё довольно молодой, преподававший в училище русский язык и литературу и сам пишущий стихи. Мандельштам называет людей, профессионально занимающихся литературой, её свидетелями, домочадцами, все они казались ему пресными по сравнению с Владимиром Васильевичем. Он пишет о нём: «От прочих свидетелей литературы, её понятых, он отличался именно этим злобным удивлением. У него было звериное отношение к литературе, как к единственному источнику животного тепла. Он грелся о литературу, тёрся о неё шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щёк. Он был Ромулом, ненавидящем свою волчицу, и, ненавидя, учил её любить». Такое своё пристрастное отношение к русским писателям, которые были для него родными, близкими людьми, он энергично и пламенно передавал ученикам. И это путешествие по «патриархату русской литературы» с подобным лоцманом осталось с поэтом на всю жизнь. Вот как образно написано об этом: «Литература века была родовита. Дом её был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз, просьба: «Спой, Мери», мучительная просьба позднего пира.

Но не менее красавицы, поющей пронзительную шотландскую песнь, мне мил и тот, кто хриплым, натруженным беседой голосом, попросил её о песне». Понятна в этом отрывке аллюзия на «Пир во время чумы», ведь в начале века предчувствием чумы, революции, был, казалось, пропитан воздух. А пишет свою работу Мандельштам в начале двадцатых годов, когда это уже произошло.

Своего учителя, свою благодарность за то, что тот дал ему, он вспоминает такими невероятными словами, что их невозможно не процитировать: «Литературная злость! Если б не ты, с  чем бы стал я есть земную соль?

Ты приправа к пресному хлебу понимания, ты весёлое сознание неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в гранёной солонке с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некрасовской улице? Если настоящая – то да».

(О Владимире Гиппиусе можно ещё сказать, что он и сам был поэтом, а умер в 1941 году в Ленинграде от голода.)

Из выше сказанного можно сделать небольшой вывод. Русский язык и литература не были для Мандельштама чем-то само собой разумеющимися по праву рождения. Он погружался в них с чувствами и восторгом первооткрывателя, и сумел передать этот восторг нам через сто лет.

Интересна статья Мандельштама 1920-1922 годов «О природе слова». Эта небольшая статья ярко, эмоционально написана, из неё видно с какой страстностью относился он к русскому языку и современной ему литературной жизни. Она рассказывает о поэтах того времени, но кажется мне актуальной и нынче. Её предваряет эпиграф, строчки известного стихотворения Николая Гумилёва «Слово». В начале своей работы Мандельштам задаётся вопросом: едина ли русская литература?

Уже тогда, в начале двадцатого века, заметно было ускорение темпа истории. (Нынче, как известно, скорость истории увеличилась многократно.) По мнению Мандельштама, сориентироваться в ускоряющемся мире помогает, популярная в то время, философия Анри Бергсона, который не рассматривает материю и дух отдельно, а объединяет их понятием «жизни», считая её первопричиной реальности. А понять и отобразить «жизнь» можно  лишь интуицией, то есть непосредственным переживанием. «Есть только непрерывная мелодия внутренней жизни, которая тянется как неделимая от начала и до конца нашего сознательного существования».

Ссылаясь на Бергсона, Мандельштам предлагает рассматривать явления в их внутренней связи. Он уподобляет связанные между собой явления вееру, створки которого можно развернуть во времени или свернуть. Философию Бергсона он противопоставляет теории эволюции с её «вульгарным прихвостнем», прогрессом. Он пишет: «Для литературы эволюционная теория особенно опасна, а теория прогресса прямо-таки убийственна. Теория прогресса в литературе – самый грубый, самый отвратительный вид школьного невежества.

Литературные формы сменяются, одни формы уступают место другим. Но каждая смена, каждое такое приобретение сопровождается утратой, потерей. Никакого «лучше», никакого прогресса в литературе быть не может – просто потому, что нет никакой литературной машины и нет старта, куда нужно скорее других доскакать». Это утверждение, сто лет спустя, звучит вполне современно.

Далее Мандельштам, возвращаясь к вопросу о единстве русской литературы, пишет, что внутренней связью, критерием, стержнем, который позволяет развернуть «веер» литературы, является язык народа. От начала живой и образной русской речи «Слова о полку Игореве» к поискам и блужданиям в гуще корнесловия Велемира Хлебникова русский язык складывался, отшлифовывался, принимал в себя и делал родными заимствования.

Мандельштам называет русский язык эллинистическим. Это кажется не вполне очевидным. Но можно представить, как эллинская культура, двигаясь на восток, задержалась в Византии, и братьями-греками Кириллом и Мефодием была привита вместе со славянской азбукой русской речи, «сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью». (Как известно, из Византии пришло к нам православие, направление иконописи и церковной архитектуры.) А говоря об эллинистическом мировоззрении, он, очевидно, имеет в виду материалистическую философию древнегреческих мыслителей.

Мандельштам сравнивает русский язык с западными, не в пользу последних, и он знает о чём говорит. В Тенишевском училище его обучали немецкому языку и французскому, который он перенял ещё от гувернанток, также были два года жизни за границей, где он слушал лекции в Сорбонне и Гейдельбергском университете.

Русский язык представляется ему «безбрежной стихией», он называет его историчным и бытийственным. «Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению. Русский номинализм, то есть представление о реальности слова как такового, животворит дух нашего языка и связывает его с эллинской филологической культурой не этимологически и не литературно, а через принцип внутренней свободы, одинаково присущей им обоим.

Всяческий утилитаризм есть смертельный грех против эллинистической природы, против русского языка».

Мандельштам пишет о современном ему литературном процессе и его участниках. Так об Андрее Белом он отзывается неодобрительно, упрекает его в многословии.  Скандальный футуризм, бывший в то время на слуху, он называет «курьёзом обывательской литературной психологии, созданным безграмотными критиками». Хлебников, по его мнению, трудится для будущего, а имажинисты отстали от времени.

Вспоминая Чаадаева, заявлявшего, что у России нет истории, что она принадлежит к неисторическому кругу культурных явлений, Мандельштам замечает, что тот позабыл про язык. И не мудрено, ведь, как известно, Чаадаев  свои «Философические письма» писал по-французски и ратовал в них за католицизм.

«Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. <…>  Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идёт по краешку, по бережку, над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова».

Пишет Мандельштам о Василии Розанове, вся жизнь которого, по его мнению, прошла «в борьбе за сохранение связи со словом, за филологическую культуру, которая твёрдо стоит  на фундаменте эллинистической природы русской речи. Розанов, не будучи поэтом, признавал только власть слова, магию языка, и «филологическая природа его души» в его писаниях отразилась.

Розанов боролся с антифилологическим огнём, который, по его мнению, «изъязвляет тело Европы». Говоря об этом «антифилологическом огне», Мандельштам понимал греческое слово «филология» , очевидно, значительно шире обычного, прикладного значения, и его удивительные слова звучат нынче пророчески: «Европа без филологии <…> это – цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения. По-прежнему будут стоять европейские Кремли и Акрополи, готические города и соборы, похожие на леса, и куполообразные сферические храмы, но люди будут смотреть на них, не понимая их, и даже скорее всего станут пугаться их, не понимая, какая сила их возвела и какая кровь течёт в жилах окружающей их мощной архитектуры». Сейчас, сто лет спустя, мы видим во что превращается Европа, идущая по антифилологическому пути, пути расчеловечивания, отказавшаяся от религии, морали, семьи, пола, понятий добра и зла. Ведь корень «логос» в слове «филология» означает не только «слово». Логос – мысль, разум, в материалистической философии древне-греческого учёного Гераклита – всеобщая закономерность, а в идеалистической философии – духовное  первоначало, божественный разум, «слово – это Бог».

После рассуждений о Розанове и Европе Мандельштам мимоходом упоминает Бальмонта, называет его самым нерусским из поэтов, чужим для русской поэзии, а его стихи переводами без оригинала.

Вспоминая греческий Акрополь, Мандельштам ищет русский аналог, наши родные священные стены. «Каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость номинализма, оснащённая эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытиём, отовсюду угрожающим нашей истории».

Кто же представляется Мандельштаму героем в этой борьбе?

«Поскольку Розанов в нашей литературе представитель домашнего юродствующего и нищенствующего эллинизма, постольку Анненский – представитель эллинизма героического, филологии воинствующей. Стихи и трагедии Анненского можно сравнить с деревянными укреплениями, городищами, которые выносились далеко в степь удельными князьями для защиты от печенегов, навстречу хазарской ночи».

Мандельштам ссылается на Гумилёва, который называл Иннокентия Анненского великим европейским поэтом, и не скупится на восторженные слова, превознося его заслуги. Он даже надеется, что европейцы, чтобы познакомиться с творчеством Анненского будут обучать детей в школах русскому языку. (Эти надежды пока не сбылись.) Он пишет про внутренний, домашний, адекватный духу русского языка эллинизм Анненского.

«Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это – домашняя утварь, посуда, всё окружение тела, эллинизм – это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любимой».

Эллинизм в его понимании – очеловечивание окружающего мира. Каждый предмет утвари может быть символом и нет никакой разницы между словом и образом. Слово – образ, то есть словесное представление. «Этим путём устраняется вопрос о форме и содержании, буде фонетика – форма, всё остальное – содержание».

Далее Мандельштам развенчивает символизм, где нет ничего подлинного, одни намёки, недоговаривания, фантомы, и который есть вид наивного западничества. Он пишет, что символисты открыли образную природу слова, но все образы ими предназначены для «литургического употребления». То есть для символистов реальность – оболочка, за которой угадывается нечто высшее, непостижимое. Как писал, известный в своё время, философ и поэт-символист Владимир Соловьёв: «Милый друг, иль ты не видишь,/ Что всё видимое нами – /Только отблеск, только тени/ От незримого очами».

Мандельштам противопоставляет, уже потерявшему, в то время, актуальность, символизму органическую школу русской лирики, акмеизм, возникший в 1912 году по инициативе Гумилёва и Городецкого. В акмеизме слово рассматривается как образ, то есть словесное представление, которое есть объективная данность сознания. Акмеизм изменил литературные вкусы. По новому были прочитаны европейские классики, открыты новые страницы их произведений. «Подъёмная сила акмеизма в смысле деятельной любви к литературе, её тяжести, её грузу необычайно велика, и рычагом этой деятельной любви был именно новый вкус, мужественная воля к поэзии и поэтике, в центре которой стоит человек, не сплющенный в лепёшку лжесимволическими ужасами, а как хозяин у себя дома».

Написано в статье и об акмеизме как общественном явлении, которое противостоит символизму в нравственной силе. Брюсов некогда писал: «И Господа и дьявола равно прославлю я». Так вот акмеизм не принимает подобную всеядность. Как нынче принято говорить «толерантность» – неприемлема для акмеизма.

Мандельштам заявляет, что общественный пафос русской поэзии следует поднять  даже выше гражданина до понятия «мужа». То есть новая русская поэзия должна воспитывать мужественность в тяжёлом, громадном и сложном мире.

Размышляя о будущем, Мандельштам сравнивал поэзию с египетской «ладьёй мёртвых». Эту «хрупкую ладью человеческого слова в открытое море грядущего» следует отправить снаряжённую всем необходимым будущему читателю, чтобы всё для жизни было припасено в этой ладье.

«На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о чистом символе, об отвлечённой эстетике слова, на место символизма, футуризма, имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета».

Скажу ещё несколько слов о Мандельштаме-человеке, каким он парнем был. О нём, его жизни, написано много. И я не буду повторять общеизвестное: как он порвал расстрельный список Блюмкина или как ударил по лицу Алексея Толстого. Я приведу только один маленький эпизод, из воспоминаний Эмиля Миндлина, наверное, менее известный.

В начале двадцатых годов в Москве, в «Доме Герцена», в большом зале второго этажа  собирались разные литературные объединения. Иногда бывал на этих посиделках и Осип Мандельштам. Однажды на собрании литобъединения «Литературный особняк» все сидели за громадным столом,  и стихи читал какой-то не очень интересный поэт. Мандельштам скучал с папиросой в руке. (В то время курить в помещении не запрещалось.) Рядом с ним сидел Георгий Шенгели и держал на верёвочке розовый детский надувной шар. Мандельштам посмотрел на Миндлина, и показал ему глазами на шар, «его лицо в этот момент было полно торжественного покоя», и не спеша поднёс зажжённую папиросу к воздушному шару. Шарик лопнул взрывообразно. От неожиданности все вздрогнули, Шенгели подскочил. Поэт не дочитал. Вот такой Мандельштам был шутник.

Светлана Хромичева