Не надо жалеть: о книге Валентина Голубева “Сильных не жалко”

Беря в руки любой поэтический сборник, читатель всегда открывает для себя новый незнакомый мир, о котором автор слагает свои стихотворные песни, выстраивая их на свой вкус, меняя от страницы к странице мелодии и ноты. Новая книга избранных стихотворений известного петербургского поэта Валентина Голубева не пёстрый песенник, не разноголосица звуков, а сама песня – выстраданная, выстроенная, выпетая кровью из горла, как скажет он сам в одном стихотворении. Песня, которая вобрала в себя – по зёрнышку – весь огромный мир автора. Тсс… прислушайтесь!

Куплет  первый – Ангелы забвения

Мир таков, что за окошком поэта колобродят буквы (“Хлебный мякиш деревень”) “и многоточьем строка кровоточит” (“Вроде и были обычною парой”). А дома уже почти нечего делать, только “дни толочь” и “врать соседским старикам о своих, мол, только вышли”. А в это время (“Ярмарка вакансий”)

И костюмер уже шьёт нам одежды,
жаль, на которых не будет карманов,
где разложить в них печали и радость,
чтоб не мешая друг другу, лежали,

а в потайной, чтобы тля не закралась –
фотку любимой с небесной скрижали.

Сама книга представляет собой собранные по крупинке, по буковке “зёрнышки памяти”. Памяти по ушедшим дням, ушедшим людям, ушедшим радостям. А вы пробовали собирать рассыпанные зёрнышки крупы – разбегающиеся, маленькие, упавшие на пол, закатившиеся в щели? Если нет, попробуйте. И знайте – зёрнышки памяти собирать гораздо труднее, потому что они очень хрупкие и почти неуловимые. Надо быть очень внимательным и бережным к ним. И добросовестно подводить итоги в ожидании “вспышки последнего кадра”.

В первой части – в стихотворении, давшем ей название, – автор выпускает в мир “Ангелов забвенья”, которые “выйдут в люди”. И постепенно стихает память:

…Рвутся звенья
связующие утварь первородства.

Отпущенные в люди, ангелы забвенья не ходят спокойно и печально взирая на мир, они властно поднимаются над ним. И вот во всем мире уже

…нет тебе ответа!
Над снежным полем ангелы забвенья…

Ушедшие помнятся не стариками, а детьми, и оказывается, что смерти нет, они просто переступили некую границу, “шагнули за порог” (“Январские пчёлы”):

Где ж ты, сорванец теперь Николенька,
За черту шагнувший, за порог?

При этом можно находиться “ещё за кадром” или “уже за кадром”. И жизнь человеческая, если оглянуться, окажется вдруг одним единственным замершим кадром на бесконечной киноплёнке вечности:

От Фонтанки декабрём блокадным
вдоль разрух к Никольскому Собору
мать идёт (а я ещё «за кадром»)

И рождение оказывается не просто случайностью, а практически осознанным деянием, совершённым по любви (“Родинка”):

Это ж надо так влюбиться,
Разорвать безвестья клети…

И “этот выбор не случаен”, ибо предопределён ещё за много веков до рождения

Даже родинка в предплечье –
След стрелы на теле предка.

И эта стрела, пролетев сквозь столетья, “как в “яблочко” попадает ” в век, где бед, что звёзд и чисел” – в многострадальный двадцатый век.

Но с другой стороны, как в стихотворении “Царевич Алексей”,

Жизнь – приступочек, ступенька
в другую суть, к нездешней ипостаси.

Быстро проходят кадры киноплёнки, так быстро, как будто не был вовсе (“Мы живы словом”):

Вас не было! Забудьте, изыдите…
вас не стояло здесь! Вы кто такие? —
Мы живы словом! Жив глагол-родитель!
Чу, слышите: земля внутри гудёт.
А надо будет, и в престольный Киев
язык, почти забытый, доведёт.

Ибо только словом сохраняется жизнь, сохраняется память, и даже ангелы забвенья окажутся бессильны стереть слова родного языка. А что достойно в этой жизни сохранения в памяти, что не достойно, решаем не мы (“Оскудела в той речке вода”):

Что по ветру пустить, что сберечь,
пусть подскажет небесная флейта.

Не ангелы ли забвения играют над нами на этой “небесной флейте”? И не потому ли мы так много забываем, что слишком многое в нашей жизни на поверку оказывается суетным, мелочным, достойным только того, чтобы его “пустить по ветру”? Ведь “всех-то радостей – хилый пучок”, и жизнь, когда “хозяин” её покидает, становится похожа на старый заброшенный дом, в котором “запах тлена и ладана” и над которым тоже уже пролетели вездесущие и неумолимые ангелы забвения, и “пыль скрыла память о жизни бывалой” (“Старый дом”).

И всё-таки, несмотря ни на что, жизнь ещё продолжается, и надо жить – не понарошку, не наблюдателем, а без оглядки, полной жизнь наотмашь, ведь даже зимой, в январе, греет солнце (От праздных гульбищ площадных по полной…):

Быть здесь своим – не просто очевидцем,
за пазухой нащупав коньячок…
Жизнь удалась! И даже удивиться:
как солнышко январское печёт!

И хотя в стихотворении “Как снились в полнолунье сны…”

Ещё бедой завален через край,
той зимней жатвы тяжкими снопами…
Ирина, Анатолий, Николай —
в январский лёд навечно вмёрзла память,

она, эта память о настоящем, об истинном, останется. Она не подвластна взмаху крыльев ангелов забвения. И именно она заставляет жить дальше – до последнего вздоха, до последнего кадра любить и ценить этот удивительный и прекрасный мир:

Пора смириться! Пересилить боль!
В мир окунуться благости и лени,
пусть чудеса витают над тобой
и звёздных бурь и солнечных затмений.

И ангелы забвения, парящие над заснеженным полем, отступают. И приходит весна (“Ночью апрельской”). И это не молодая, глупая, слепая, как котята в коробе, только что появившаяся на свет весна, а та, что приходит после долгих лишений, страданий, умираний зимы, та весна, в которой до предела обостряются все органы чувств и сливаются в одно прови’дение:

Сбудется всё! Мы до сказок не падки…
Время весенних пришло обострений
зренья, когда и на ощупь всё видишь.

Ещё немного и “вот-вот и пройдёт ледниковый период”, и вороны по-весеннему шумно суетятся и кормят, растят своих воронят (“На мартовской речке заторы, зажоры…”). И только ночами, когда немного затихает весенняя кутерьма, пролетают над землёй ангелы забвенья, неся забытьё в нахохленный вдовий домик, где несмотря ни на что помнят и ждут:

А ночью аукает кто-то за речкой,
наверно, пропавший в путину рыбак.

И кормящаяся “с поникших колосьев” в стихотворении “Воспоминания о ласточке” птичья рать вновь возвращает нас к просыпанным зёрнам, которые нужно перебрать и отделить от плевел:

Прислушиваюсь — всё не то!
Жизнь — погремушка, птичий рынок.
Просеял дни сквозь решето —
не так и много золотинок.

И у осознавшего, перебравшего свою жизнь по зёрнышку, покаявшегося “Вчерашнего человека” оказывается “голубок на плече”. Значит, жизнь, никогда не бывает напрасной и тщетной, если ты осознаешь её бренность и хрупкость.

Долго ль под солнышком грешникам нежиться?
Милостив Бог. Только жизнь коротка…

А пока ещё не пришло время уходить, надо жить и любоваться полнотой её проявления – “твоим танцем” (“В поле танцуешь иль в маленьком зальчике…”). И не только любоваться, а присоединиться к нему, хотя бы на миг:

Что там!
Я сам к тебе выйти готов.

А на пороге уже последняя “Дачная вечеря”, куда соберутся все “писатели”-евангелисты, навеки сохранившие себя в истинном слове. И окажется, что это они – те самые – поскольку так же, как и тогда

Есть рыба, и хлеб, и вино. Жаль, мы вместе всё реже –
раз в тысячу лет!

А впереди – новые встречи, поскольку жизнь не проходит, а только переходит черту:

…и зерно по амбарам, и птица,
что с ангелом схожа, из жизни и нежити древней,
принесшая весть, что согласно святым письменам
до будущих встреч нам пора к небесам причаститься.

И после этого остаётся только “омыться в Иордане” и “у Голгофы оглохнуть от плача”, и тогда ангелы забвения улетят, и вернутся все ушедшие от нас, и вернётся истинная память (“Полёт”):

Совершится, всё то, что мы ждали,
и расступятся ангелы: пусть их…

Куплет второй – Птица Феникс

“От суеты, где каждый одинок”, поскольку всё заполоняют мелочные непреодолимые и нескончаемые дела, можно только сбежать – “уехать в глушь”. И именно там, в этой глуши, появляется возможность увидеть, услышать и почувствовать друг друга, близкого человека, разглядеть безмолвный разговор его (а вернее, её) глаз.

А когда “поблекнет праздник” и наступит “время уезжать”, придёт может быть первое понимание (намёк на него) смысла человеческой жизни. Но оно “нахлынет” и тут же пропадёт, поскольку “Ночь уже на трассе. Летим”… А ощущение останется, и это – первый робкий шаг к возрождению, к воскрешению из пепла “птицы Феникс” – нашей жизни.

И в преддверии этого понимания, совсем ещё далёкого, робкого, которого и не ухватишь сразу, не поймёшь, что-то царапает, беспокоит в такой вроде бы начинающей (или только обещающей?) “налаживаться” жизни (“Жизнь наладится!”):

От крыльца до калитки хожу,
ты не спрашивай: — Мило ль, не мило?
Я когда-нибудь сам расскажу
всё о жизни, промчавшейся мимо.

И вот уже неизвестно откуда (очевидно вдогонку прошедшей, промелькнувшей жизни) ненавязчиво и также мельком, как сама жизнь, вдруг почти неощутимо проявляется на мгновение образ смерти (“Туманы шли за табунами”):

…Лишь женщина прошла с косой.
К каким покосам? Неизвестно.
Я вышел крикнуть ей: – Постой!..

И чтобы устоять, остаться и не забыться в этом непрочном мире, с ней надо спорить и не признавать её власть над собой (“Как мёд, густеют сентябри”):

В глаза мои ты не смотри,
как победительница, гордо.

А значит, надо ценить эту жизнь такой, какая она есть, в каждом её проявлении, даже если она, как и “избушка наша”, “встала у дороги” и уже повернулась в сторону ухода – “Крылечком в осень и трубою в синь”. Это не помешает любить друг друга “с белого листа”, “в снежки играть до темноты, потом дышать дуг другу на ладони”.

И когда любовь умирает, никогда не знаешь сумеет ли она воскреснуть или это уже так безнадёжно навсегда (“Птица Феникс”):

Ты птица Феникс или просто
галчонок смуглого пера?

И оттого “что так сердцу стало жутко”, надо уходить, ступать на ту дорогу, которая ведёт всегда только в одном направлении – вперёд, и не позволяет останавливаться и оглядываться в пути:

…Упасть в траву и отдышаться
почти немыслимо уже.

И даже старая добрая сказка, которая ещё недавно должна была “скрасить нашу повесть” (“Лесные страхи”) вдруг оборачивается своим страшным пугающим перевёртышем и заставляет автора говорить, может быть, даже и не по доброй воле (“За окном тумана проседь…”):

Я могу вполголоса
рассказать такую сказку —
встанут дыбом волосы.

И всё-таки это была птица Феникс, которая сознательно доводит себя до самосожжения и вместе с собой испепеляет и автора, давая ему тем самым возможность впоследствии восстать из пепла к новой жизни. Но это возможное возрождение (которое, кстати, никем и ничем не гарантировано) не отменяет непереносимой боли, которую причиняет обжигающий огонь (“Боль и обиды? Забыть их легко мне…”):

Здесь у черты не пойму до сих пор:
ну почему оказался так жарок,
испепеливший нас вместе костёр?

И вот уже испепелённая душа начинает обретать формы и вновь выходит на дорогу – причём опять, и уже окончательно, дорогу в осень (“С любовью в разладе мне жить непривычно”). Но если формы и возможность движения уже обретены, то сожжённые чувства ещё не спешат возрождаться к новой жизни, к новой любви и, быть может, к новым страданиям:

Сегодня спешить никуда мне не нужно,
табак есть в кармане и спичек немного.
и думаю слишком уж я равнодушно:
куда заведёт меня эта дорога?

И лишь смутным воспоминанием сохраняется наиболее яркое, светлое (а что же может быть светлее белого цвета?) из прошлой жизни (“Белая герань”). Жизни “до” – до огня, до боли, до попытки собрать себя воедино, до будущего возрождения из пепла:

Выстрел грусти, не порань
память – птичью стайку.
Помню белую герань,
жаль – забыл хозяйку.

И от той, бывшей, жизни остался только один единственный браслет, ведь камень не горит в огне (“Одинокий охотник”):

В твоей шкатулке расписной
браслет хранится в гранях крупных
…………
Теперь уже прошли века,
то снежные, то дождевые…
Два камушка, два огонька
горят в браслете, как живые.

И уже “Дачной пасторалью” выглядит освобождение от осколков воспоминаний о старой, прошлой, “сгоревшей” жизни:

Собираю мусор в костерок,
граблями — стальной гребёнкой жёсткой
прошлогодних трав чешу вихры,
стерегу котёнка от сорок,
крашу ли стволы дерев извёсткой —
разжигаю в памяти костры.

Очистительный огонь омывает своими жаркими языками прошлое, стирает его муть, тоску и раздоры, и можно возрождаться к новой жизни, начинать всё с чистого листа.

Однако той пасторали оказывается очень далеко до картинной безмятежности:

…Калитка прикрытая, вроде…
Между мирами сквозит.

А дорога всё бежит вперёд и вдруг:

Станет вдруг светлей у самой цели,
ощутим: за нашими плечами
взмахивая, тени шелестят.

Но окажется, что это ещё не конец, а просто очередная ступенька:

Вот крыльцо доской подправлю новой…

А светлее стало от белого одуванчика (не другой ли ипостаси белой герани из прошлой жизни?), мелькающего то тут, то там:

То над грядкой, то по саду кружит
белой головы моей садовой
день-деньской в заботах одуванчик.

А ещё – от белой метели, которая закружит, завертит этот мир в следующей части книги…

Куплет третий – Метель времён

Метёт, заметает метель времён… Взлетают, обеспокоенные ветром снежинки, воскрешая утраченную память, перемешивая времена, события, возраста… (“Мир волшебный”)

Мир волшебен,
и от чудес
зарябило в глазах у ребёнка.

И в этом снежном мареве не видно ни зги (белое стало чёрным?), всё перемешалось, вывернулось наизнанку. Но только посвящённый (прошедший очищение забвением и огнём) сможет увидеть это и ужаснуться (“Как такое в жизни получилось?”):

В русских сказках страшная концовка,
если приглядеться и понять.

И в этой круговерти уже непонятно кто, когда и зачем должен уходить из этого мира (“Играют женщины в снежки”):

Играют женщины в снежки,
немолодые, лет за сорок…
……………………..
Устали быстро.
В синеве для них уже поют валторны.

И этим женщинам немолодым (а немолодым ли?) уже пора, поскольку “поставленные их рукой почти все свечки догорели”.

И при этом никому неизвестно, зачем задержавшаяся так надолго в этом мире (“Слишком яркого света не надо…”)

Словно мышь, над крупой колдует
бабка в кухоньке при очках.
…………………………
Но с иконы святой Никола
за работой её следит.

И здесь в этой круговерти, в невесть откуда взявшемся старом цыганском мотиве, вдруг опять возникает образ зёрнышек памяти, звучавший в начале книги (“Старинный мотив”):

Дни, как зёрнышки в горсти,
да и те с половой…

Уже целая горсть набралась их, подобранных по крупицам, только удержишь ли, рассмотришь ли? Взмахнёт метель времён белым своим покрывалом и унесутся они по ветру, упадут в стылую землю… И всё опять засыплет, укроет тоскливым белым полотном, но… (“Октябрь. Синица на суку…”)

…Синица ищет лист багряный,
чтоб море снежное поджечь,
когда зима в наш край нагрянет.

И среди этой ещё не тронутой, не “подожжённой” белизны, среди замершей (вымерзшей, вымершей?) природы самыми естественными оказываются мысли о смерти (“Запою. Обернутся прохожие”):

…Догорает лучина моя!
Потому и душа моя скромница
горечь выплеснула за края.
На кресте ещё рано мне корчиться,
хоть грехи мои и велики.
Потому и пою когда хочется,
а не с хором по взмаху руки.
Жизнь проходит, и было в ней поровну
огнекрылых и пасмурных дней,
закатилось на зимнею сторону
нынче солнце удачи моей.

А замена понятий на противоположные продолжается от стихотворения к стихотворению (“Вот и сужается круг поднебесный…”):

Будут по нам развесёлые тризны,
я подзадорю: – Смелее, сынок!
Чтобы на празднике будущей жизни
нашего счастья сверкнул огонёк.

(“За ставней оконною стынь седины”)

За домом и садом слепые кроты присмотрят.

(“В церквушке на Охтинском кладбище”)

Науськаны жёнами-стервами,
наглея в слепом кураже,
пусть будут последние первыми,
мы первыми были уже.

(Стихотворение “Бельчонок”)

Мир, подвешенный на нитке
времени, всегда каприз

Есть в этом перемешанном стремительном мире и воспоминание об очистительном огне птицы Феникс (“Мотылька готов приревновать к свече”):

На огне свечном, превозмогая боль,
догорю, как всё сгорает сущее.
Только б не пришпилили в альбом —
колумбарий бабочек засушенных.

Всё смешалось в заметеленном мире: и каргапольская невеста-травести, от которой (не в Твиттере) поблёкнут прелести “у моих подружек в Питере” (“Каргапольская невеста”). Но, оказывается, смешалось оно не просто так в бессмысленной какофонии времён и событий. На самом деле (“Сны разгадывать? Я не готов”):

Всё, что с нами случалось досель,
суть чего толковали друг другу,
не игрушечная карусель,
а движенье галактик по кругу.

А там, глядишь, и окажется, что не такой уж и хаос творится в этом мире, ведь всё в нём идёт своим чередом – так, как предначертано свыше (“Сгладит могильные холмики время”):

…Сказка за сказкою – вечность пройдёт,
в тартарары с печки свалится кот…
Всё, что окажется миру ненужным,
Бог приберёт.

И поскольку (“Метель времён”)

Метель времён — под облака
летящий круто птичий угол.
В её сумятице упругой
коль потерял — не отыскать
ни самого себя, ни друга…

Смириться с мыслью: поздно… где ж…
Прохожая кричит: — А ну-ка!
Готов ли звёздный взять рубеж?
Но не ропщи и не аукай…

И всё-таки – до тех пор, пока ещё не вышел срок (“Застольная”)

Нам спешить ещё рано из нашей губернии-области,
чтоб из Леты напиться с похмелья воды неживой,
где отцы пообжили просторы долины  заоблачной,
Ванька-ключник давно с молодою гуляет княжной.

Фитилёк не погас, и в лампадке есть масло пока ещё…
Кто-то в сутемь с косою к покосам метельным прошёл.
Значить, время и нам, хоть не сильно грешили, покаяться.
— Хорошо ли лежим? И ответит Господь: «Хорошо».

Куплет четвёртый – Апрельская бабочка

И из этой метели времён, из невероятной, непостижимой круговерти беды и снега, вдруг возникает (пока ещё только названием четвёртой части) апрельская бабочка… И тает снег, “в поле грачи, ну а пчёлы на пасеке” и “Сильных не жалко” (а почему – вернёмся к этому ключевому центральному стихотворению, давшему название всей книге, в конце данной работы), и уже земля просыпается и готовится к новому урожаю:

К яствам земным,
мол, в застолье не лишние,
пропуск какой-нибудь всё же, да нужен.

Уже близится “самосожженье снега” (“Берег”) и апрельское солнце, сжигающее за собой снежные, вышедшие из метели, мосты. А ещё – появляется реальный, осязаемый шанс на спасение и возрождение (к этой ли жизни или к жизни иной – неважно, важно, что смерти не будет):

Лишь на закате кузнечик небесных лугов
был вертолёт, но какой-то без номера, странный.
Служба спасенья, но чья и откуда — не ясно,
с нашего берега или с других берегов?

А “с далёкой звезды луч зелёный послали к Земле небеса”, хотя этого пока никто и не заметил (“Сон”). Но, высвеченное, выхваченное этим звёздным лучом, не всё ладится даже в этом обновлённом, весеннем мире:

В холодном чужом Петербурге
на Каменном острове — грусть.

Потому что – как молодую весеннюю поросль “царь Ирод погубит мальчишек в нагорном российском краю”.

И в волшебном свете луча начинаешь видеть по-новому (порой очень страшно) некоторые вещи, которые раньше не замечал:

Горлом кровь у певца…
Ах, какая досада!
Что там!
Песня красна!
Остальное не в счёт.
Ведь
Написать стихотворение —
это поставить рядом хотя бы два слова так,
как стоят под венцом жених и невеста,
так,
как стоят рядом отец и сын
на краю вырытой ими ямы
перед расстрелом.

Пришло время и, как в стихотворении “Потеря”, “в невидимую щёлку вошла грустинка в дом”. Теперь уже и наступившая было весна не радует, и “сны ярче яви стали, жизнь валится из рук”. Приходит осознание того, что “так уж задумано, что здесь роптать, так уж отмерено, а не иначе…” (“Свыкнуться с долей сиротской…”), что уже “махнул рукой на чад своих создатель” (“Потоп”), и потому остается только “ловить кураж”, “чтобы не быть таким одиноким в давке в обесточенном трамвае, уходящем из двадцать первого века в неизвестном направлении” (“Ловлю кураж”). Почему? Да потому что всё предрешено в этом мире и остаётся только одно – последнее – возрождение: вспорхнуть из тела бабочкой души (“Апрельская бабочка”):

Поскольку ты уже
Начинаешь ощущать всю никчемность
собственного существования
без сопричастности к миру,
беременному весной, к набухшим зелёным огнём
почкам деревьев и к белой бабочке
на твоём плече,
перепутавшей август с апрелем.
Наступает время бесчисленных
преображений,
в котором нет места концу Времён.
Душа освобождается от груза
рожденья и смерти, старости и страданий.

А время торопит, и уже некогда оглянуться, остановиться, влюбиться, забыться… (стихотворение “Часы”):

Уходит не время, мы сами уходим.
Часы — только повод.
В небесных курантах
гремит петербургское наше «12».
Уже не спешим, просто время торопит.

Куплет пятый – Мир сокровенный

А по ту сторону времени открывается уже иной, высший, недоступный непосвящённому, (не дошедшему до черты) – мир сокровенный. Какой он? Разный. Это и безвозвратно, непоправимо ушедший мир детских воспоминаний (“Сосновая поляна”):

Ничего не осталось
от моего детства,
от деревянного посёлка
с красивым названием
Сосновая Поляна.
И когда на бывшей окраине
звенит трамвай,
мне вспоминается
маленький колокольчик,
который висел на шее
у нашей козы.

И в этом мире оказываются неважными прежние законы, каноны, формы (рифмы, размеры, строфы). Слова текут уже сами по себе, застывая причудливыми неровными строчками озвученной мысли. Это – мир “причудливый”, мир “другой”, мир “сокровенный”, который только приоткрывает на мгновение кисейную завесу “над зыбкой сосновой” (колыбелью). Или это просто яблоня “ветки опустит, спрячет меня, будто не было вовсе”?

И вот уже, продвигаясь от начала книги к её финалу, собрав потихоньку “зёрнышки памяти”, щедро наполнив ими кормушку-книгу, автор приглашает читателя на пир (стихотворение “Волшебник”):

Я в работе надсадной
побелел, постарел…
Я колдую над садом,
чтобы цвёл в январе.
Я развесил кормушки,
в них зерно через край.
Эй, синички-подружки,
снегири, налетай!

К нему же, к читателю, обращается автор и в своём “Послании к друзьям”, как бы извиняясь за своё многословие – за то, что пропел ему в этой книге всю свою жизнь:

Ещё от дедов наших повелось:
кончать дела и начинать их песней.

Ещё рано уходить, ещё не вышел срок, многое не сделано, а только ещё предстоит сделать, но вот уже “будто кто-то позвал меня голосом птицы осенней”. Это – та самая птица, “помнишь: в белой рубахе мальчишка спешил на причал, и за пазухой птица свистела, тогда ещё птенчик”.

Но даже если впереди новый долгий неизведанный путь, в котомке всегда наготове “чёрный хлеб поджарист и румян, он свеж и мягок, горла не дерёт”. И “надо всё уметь, иначе жизнь тебя с пути сшибёт”, надо идти, не останавливаясь и делать своё дело – столько времени, сколько отпущено свыше. И быть сильным. Ведь сильных – не жалко.

Сильных не жалко

Центральное стихотворение, давшей своё название всей книге (“Сильных не жалко”) очень продумано по форме. На первый взгляд, в нём описана незамысловатая обыденная картина нищих, пришедших к церкви за подаянием, близкий погост, играющие неподалёку дети. Но чётко выстроенная структура стихотворения, графический рефрен резко укороченной последней строки чётных строф вдруг оказываются ключом к пониманию названия книги и её глубинного смысла. Вот они, все три. Так, если первая из них – “жалко убогих” – поначалу не вызывает вопросов (кто же с этим утверждением поспорит?), то на второй – “сильных не жалко” – читатель уже однозначно споткнётся с некоторым недоумением (что же теперь всем надо становиться сирыми и убогими, чтобы тебя пожалели?) и завершает всё неожиданный резкий ответ обиженного кем-то мальчишки – “жалко у пчёлки” – и мозаика складывается! Ведь оказывается, что “жалеть” – это совсем не означает “помогать”, а скорее “колоть”, “делать больно” (недаром оно имеет одинаковый корень со словом “жало”). И тогда станет сразу понятным и оправданным сравнение калек с “птенцами из гнезда колченогих”, ведь жалость – жалит. Соответственно, жалость не может нести ничего хорошего, не может помочь быть сильным, перенести отпущенное судьбой. И потому выражение “сильных не жалко” звучит прославлением “силы сильных”, не склоняющих головы перед судьбой. И названия частей книги в голове читателя сами собой складываются в связный (связующий?) текст:

Летят над миром ангелы забвенья.
Им вторит, исчезая, птица Феникс –
Метель времён её развеет пепел
И встрепенётся, возрождаясь к новой жизни,
Апрельской бабочкой мир сокровенный,
Которому ничуть не жалко сильных –

Не успевает хлеб их зачерстветь.

Ирина Толдова